Юлий Ким: меня вышибли из школы за участие в диссидентстве

25.06.2011

Среди поэтов и композиторов, сценаристов и драматургов, бардов и артистов есть человек, который успешно объединяет в себе все эти ипостаси. Юлий Ким прославился еще в шестидесятые годы прошлого века честным и смелым отношением к окружающей действительности. Прошел огонь, воду и медные трубы, совершенно не меняясь. Сегодня Юлию КИМУ исполняется 75 лет. Юбиляр старается избегать официоза поздравлений, но корреспонденту «НИ» все-таки удалось с ним побеседовать. – Юлий Черсанович, вы ведете чрезвычайно насыщенную гастрольную жизнь, вы объездили полмира, уже полвека занимаетесь активной концертной деятельностью.

Понятно, что вы очень востребованы и все хотят вас послушать, но насколько это доставляет удовольствие вам?– Это свойственно, вероятно, любому выступающему человеку. Одно из самых сильных и счастливых ощущений – когда ты чувствуешь: то, что ты поешь или читаешь со сцены, все до последней запятой понимается публикой, до последнего слова. И вот когда выходишь на сцену и чувствуешь абсолютное понимание публикой того, что ты делаешь, как ты это делаешь, как воспринимаются акценты, расставленные тобой, вовремя ли смеется и затихает зал. Вот такой стопроцентной реакции я жду и нередко ее встречаю.– Скажите, наша бардовская песня популярна за рубежом? Известно, что существуют многочисленные фестивали, слеты, концерты, но это только наши эмигранты ностальгируют или к ним все же присоединяется местное население?– В Польше его знают очень хорошо и очень хорошо поют и по-польски, и по-русски. И, может быть, еще во Франции. В Израиле Окуджаву тоже поют, но это уже наша русскоязычная публика. Утверждать, что коренные израильтяне любят Булата, не буду, хотя его там поют, и на иврите в том числе, и там я бывал на фестивалях памяти Булата. Меня тоже немножко переводили те же поляки и, как ни странно, датчане. Но все мои концерты за рубежом происходят на русской публике, в крайнем случае – перед славистами. Ах да, меня еще как-то выловили корейцы, повезли нас с женой в Сеул, мы с таким удовольствием провели там чудесное время. Жалели только об одном, что меня каждый день таскали по выступлениям то в библиотеке, то в институте, то еще на каком-то собрании, и у нас было только два дня побродить по Сеулу. Вот там я действительно выступал перед корейцами, которые учат русский язык, но они были обеспечены все переводами моих песен на корейский язык.– Да, ваша «география» так переплетена с биографией…– Но и проста одновременно. Родился я в Москве, через полтора года родителей арестовали, отца выслали в лагеря, нас (меня и сестру) взяла наша родня в Люберцах, там мы пережили войну. После войны маме нельзя было жить в столице, таким образом, мы оказались в Малоярославце за 101-м километром. Затем, в 1951 году, когда стало жить невыносимо материально, сестра осталась на попечении родни учиться в московском мединституте, а мы с мамой уехали в Туркмению, в город Ташауз. Устроилась она там не по специальности (она учитель литературы), но тогда Сталин еще был жив, и ей нельзя было преподавать в школе. Она стала вторым помощником младшего экономиста. Зарплата была небольшой, но ее хватало с лихвой, потому что в Туркмении все было дико дешево и невероятно вкусно: виноград, дыни, арбузы, плов и все такое. После голодного Малоярославца я там отъелся в секунду. Три года мы там прожили, потом я вернулся в Москву. А в 1957-м пошла хрущевская реабилитация, и я, уже учась в институте, реабилитировал своих родителей: отца – посмертно, а мама получила возможность вернуться из Туркмении. Окончив институт, я уехал на Камчатку, потом опять вернулся в Москву, поработал в двух столичных школах, затем меня вышибли из просвещения за участие в диссидентстве. – Писатель Сомерсет Моэм однажды сказал, что «чем больше у нас проблем, тем сильнее созидательное начало».– Я не думаю, что это закон. Вот у меня есть замечательный приятель, друг, наша с ним дружба зашкаливает за пятьдесят лет – поэт Юрий Ряшенцев. Он на первый взгляд человек совершенно безмятежный, творит как дышит, и о себе любит рассказывать весело и убежденно как о человеке обломовского склада… Но при всем его внешнем благополучии я знаю, что его мучает множество проблем, как, впрочем, и всякого человека, и сказать, что эти проблемы являются источником его творчества, я никак не могу. Наверное, здесь речь идет о том, что художник мир чувствует острее, чем другие люди, и больше переживает.– Ваши песни всегда узнаваемы, написаны в присущей только вам манере. Кого вы могли бы назвать своим учителем?– Источник того, что я бы назвал своей интонацией в поэзии, – источник многообразный. В первую очередь это, конечно, моя мама, у которой я научился первым шагам в стихосложении, самым простым понятиям «ритм», «рифма» – все это от нее. И, конечно, институт. Мой педагогический институт, где меня окружали прекрасные люди вроде Петра Фоменко, Юрия Коваля, Юрия Визбора, Ады Якушевой и многих других моих институтских друзей, которые для меня были первостепенными лицами и которые влияли на все. Если есть мой особенный язык в поэзии, то этот язык сложился именно под влиянием моих однокашников по институту.– То есть можно сказать, что вашим учителем была среда?– Именно среда, в которой я варился, которую я слушал. Я прибыл в институт из города Ташауз Туркменской АССР не то чтобы малообразованным, я был отличником в смысле школьного образования, но и только, а все остальное в меня попало уже в институте. Для меня в десятом классе обтрепанный томик Есенина стал открытием, я так был поражен, что читал его все пять уроков, пока химичка у меня не отобрала его. К сожалению, она присвоила его себе навсегда. Так что я был довольно ограниченным школьником.– Но ведь ваша мама преподавала литературу…– Преподавала, но в рамках школьной программы, ведь было глухое сталинское время, и до Есенина руки даже у нее не доходили. Александр Блок был представлен одной лишь поэмой «Двенадцать». Слава богу, Маяковского давали в полном объеме с одобрения Сталина, а вместе с Маяковским просочились и какие-то крохи футуризма, и Серебряного века русской поэзии, и какие-то имена, вроде Вертинского или Игоря Северянина. А в институте все уже поголовно читали и Цветаеву, и Ахматову, и Пастернака. Помню, Юра Ряшенцев в пятидесятых годах страницами декламировал Ильфа и Петрова, а там я уже и до Бабеля добрался.– А вы сами можете назвать кого-то своим учеником?– Нет, назвать не могу, хотя знаю, что Тимур Шаов иногда кличет себя моим учеником. А еще мы подружились с Мишей Щербаковым, которого я на сегодняшний день почитаю поэтом номер один в нашей литературе. И со мной согласен такой авторитетный человек, как Дима Быков. Мы дружны с Димой Быковым. Во всяком случае, очень симпатичны друг другу еще и потому, что его матушка училась со мной на одном курсе, и я его держу за родного племянника (смеется). Племянника, конечно, в высшей степени талантливого!– Кстати, о любимых писателях. Что вы сейчас читаете или перечитываете?– Более или менее постоянно я обращаюсь к творчеству Давида Самойлова, с которым я был знаком и книги которого стоят у меня, как говорится, в изголовье. Их время от времени я открываю и испытываю наслаждение, близкое к гастрономическому. К Иосифу Бродскому у меня отношение в высшей степени почтительное, хотя не все в нем я постигаю. Конечно, перечитываю Пастернака и Мандельштама. Еще у меня на полке стоят Иртеньев и Кибиров. Очень любимый мною и, по-моему, толком недооцененный поэт Лев Лосев. Мы с ним даже состояли в некоторой переписке, и у меня есть несколько шутливых автографов на авторских сборниках, присланных им.Что касается прозы, то мне всегда было интересно открывать новые имена. Когда у меня как-то случилось довольно много времени, я позволил себе погрузиться в новейшие фамилии, и тогда я завел полку авторов, которых не буду читать никогда. В первую очередь туда полетели все наши дамы-детективщицы, хотя я люблю в дороге «почесать глаза» о детектив. Я помню, когда пару раз летал в Америку, то эту дорогу измерял в «агашках» – мера, производная от имени Агаты Кристи. Дорога из Москвы в Нью-Йорк равнялась двум «агашкам», дорога из Москвы в Калифорнию – уже трем (смеется). Никак не могу найти времени, но мне очень хочется перечитать немножко Толстого, немножко Чехова, Достоевского, но руки не доходят, и, как жена любит повторять, «чукча у нас не читатель, чукча – писатель…».– А до газет и телевидения руки доходят?– Конечно, я смотрю телевизор! Все новостные программы, аналитические программы, с интересом смотрю дискуссии, которые там разводит Володя Соловьев. Светлану Сорокину смотрю всегда с интересом. Когда я живу в Израиле, смотрю постоянно программу «Особое мнение», она там по будням идет. Граждане Проханов и Шевченко вызывают у меня чувство резкого отторжения, чтоб не сказать хуже, но все равно это смотреть интересно, я размышляю, как бы я смог им возражать, что бы я мог им противопоставить. Это хорошая школа для такого рода упражнений.– Приглашают ли вас на ток-шоу?– Как-то пару раз Михаил Швыдкой звал меня на «Культурную революцию», но у меня не получалось по времени. Но, как вам сказать, довольно часто в этой передаче меня поражает «масло масляное и мыло мыльное», обсуждаются вопросы не очень интересные, скажем, «Нужна ли культура?». Для меня это не вопрос. Понятно, что все это провокационные вопросы, которые Михаил Ефимович задает исключительно чтобы заварить кашу. Но смотрю эти передачи иногда с любопытством потому, что там бывают интересные люди и высказывания.– Кем или чем вы восхищаетесь?– Меня всегда радует чья-нибудь художественная удача, ну, конечно, в первую очередь, если что-то получилось у моих друзей. Недавно Ряшенцев зазвал нас с женой и еще несколько человек к себе и целый вечер читал нам свою пьесу. Эта традиция уж давно исчезла из обихода писателей, литераторов и поэтов. Послушав его новую пьесу по мотивам Мольера «Единственный наследник», я получил несказанное удовольствие, и поздравляю его с этой удачей, это получилось замечательно! Еще меня радует особенно в теперешней жизни, когда что-то получается у следующего поколения, когда я встречаюсь с примерами успешного существования в этой системе, которая испытывает человека на прочность, как никогда раньше. Если в советское время испытание на прочность проводилось в сопротивлении идеологическому прессу, то сейчас испытание на прочность – в области сопротивления рыночным отношениям. И когда человек становится на ноги без нарушения закона и без ущерба для окружающих, мне это очень нравится.– А что вас огорчает?– Огорчает многое, полагаю, то же, что и вас, – это наше теперешнее очень плохое государственное и общественное устройство.– На какие вопросы вам надоело отвечать?– Не то чтобы надоело, но я не люблю два вопроса, которые любят задавать иные журналисты, это: «Ваше отношение к женщинам?» и «Верите ли вы в Бога?». Я считаю эти вопросы глубоко интимными и обычно их обхожу.

Лариса Каневская